Я, верховный - Страница 106


К оглавлению

106

Эме Бонплан вернулся в Парагвай в 1857 году на французском судне «Ле Биссон» с целью коллекционирования растений в округе Асунсьона, столичного города, где он не смог побывать во время своего десятилетнего мягкого плена в правление Верховного. Как оказалось, его также живо интересовало, что сталось с останками Пожизненного Диктатора. Указывавший место захоронения монолит перед главным алтарем храма Эикарнасьон исчез, и могила была осквернена. Все усилия что-либо выяснить натолкнулись на непроницаемое молчание как в официальных кругах, так и в народе.

На следующий год, в возрасте 85 лет, знаменитый естествоиспытатель скончался (11 мая 1858). Его тело было перевезено в Рестаурасьон (ныне Пасо-де-лос-Либрес). К моменту смерти он был директором-учредителем Музея естественных наук Корриентеса — почетный пост, предоставленный ему вскоре после свержения Росаса. Губернатор отдал распоряжение набальзамировать труп, чтобы все население Корриентеса могло принять участие в похоронных почестях, которые должны были продолжаться семь дней. Однако предусмотренная церемония была нарушена одним пьяным, набросившимся с кинжалом на труп, выставленный на свежий воздух в переднем патио дома и окутанный дымом ароматических и медицинских трав, употребленных для его мумификации по методу, указанному в рукописях самого Бонплана. Выходка пьяного объяснялась тем, что он вообразил, будто знаменитый и всеми любимый врач отказывался лечить его — вещь совершенно невозможная, учитывая вошедшие в поговорку благожелательность и любезность покойного.

Потомок Верховного, старый Макарио де Итапе, рассказал этот эпизод одному посредственному писаке, который так излагает его:

«За несколько лет до Великой Войны я поехал к врачу- гуасу из Санта-Аны попросить у него лекарств для моей сестры Канде, которая была тяжело больна: у нее остывала кровь. Я вспоминал свою прежнюю поездку к нему, двадцать лет назад, когда меня послали вместе с отцом за бальзамом для Караи Гуасу (Верховного). На этот раз мне не повезло. Я приехал напрасно. Француз тоже был болен. Так мне сказали. Я три дня ждал, сидя напротив его дома, когда он выздоровеет. По вечерам его выносили в кресле на веранду. Он тихо сидел в нем, толстый и бледный, и дремал при свете луны. В последний вечер какой-то пьяный стал расхаживать туда и назад перед больным, крича ему: Добрый вечер, Караи Бонплан! Хвала Пресвятой Деве Марии, Караи Бонплан!.. Он все больше злился и все громче кричал, а под конец уже прямо обругал его. Врач-гуасу, голый, грузный и белый, не обращал на него внимания — дремал себе и дремал. Наконец пьяный не выдержал. Он вытащил нож и, поднявшись на веранду, с яростью ударил старика. Тут я бросился на пьяного и вырвал у него нож. Сбежался народ. Потом мы узнали, что врач-гуасу умер за три дня до того. Для меня это было все равно как будто он умер во второй раз, и за то, что я хотел спасти его, хотя бы на этот раз, я был арестован вместе с преступником-пьяницей, который через три дня вышел на волю живым и здоровым. А меня продержали в тюрьме три месяца на хлебе и воде, потому что полиция думала, что я был заодно с пьяным. Видно, никому в этом мире нельзя делать добро. Даже мертвым. Приходят живые и сажают тебя в темную, обвиняя в чем попало. Тем более если ты беден. Обвиняют тебя в том, что ты убил мертвого, в том, что ты подтер себе задницу птицей, в том, что ты жив.

В чем попало. Только бы всыпать тебе. Пьянице, который приходился губернатору дальним родственником, ничего не пришлось объяснять. А я объяснял, как было дело, да чем больше объяснял, тем меньше мне верили и тем сильнее меня дубасили. Под конец обо мне забыли. Ни воды, ни лепешки. Я жарил москитов на окурке сигары, тем и питался. Но они были очень тощие. Тощее меня. Я удрал оттуда, только когда совсем исхудал — кожа да кости. С последней затяжкой смешался с дымом, пробрался через трещину в самане и был таков — духу не перевел, пока до своих мест не добрался». (Прим. сост.)

На двухмачтовую сумаку падают отвесные лучи солнца. Она плывет на веслах вниз по обмелевшей реке. Ни малейшего движения воздуха. Парус на бизани бессильно обвис. В иные часы его надувают порывы горячего ветра с низовья, толкая судно назад, против течения. Тогда двадцать гребцов с удвоенной силой налегают на весла. Слышатся гортанные крики. Сверкают белки выпученных от натуги глаз. Маслянисто блестят от пота черные тела, налегающие на шесты. Солнце пригвождено к зениту. Если проходят дни и ночи, то проходят они за щитом Иисуса Навина, и мы не знаем, слепит ли нас полуденный свет или окутывает полуночный мрак. Теперь солнце мужского рода, а луна женского. Она расстегивается по фазам и вот, полнолицая, нагло показывается нагой. Гребцы, индейцы и мулаты, изнывая от желания, корчась от желания, смотрят на нее, пока гребут, а гребут они и при молодой луне, и при ущербной. Только они видят, как она меняет форму. Видят, как она качается в своем старом кресле-качалке. Когда-нибудь и человек будет качаться в нем, сожительствуя с этим животным цвета цветов. Одиноким и тихим животным медовой масти. Хамелеоном ночи. Бесплодной свиньей, которая надувается, показывая круглый, как у беременной, живот с темной впадиной пупка, или поворачивается на бок, так что вырисовывается лишь изгиб бедра. Это плодоноснейшее бесплодие. Она проращивает семена. Вызывает приливы и отливы. Правит кровями женщин и мыслями мужчин. Да ну тебя к черту, самка-спутник. Я уже обломал об тебя зубы.

Мы пересекаем поле виктории-регии. Оно протянулось больше чем на лигу. Вся река покрыта черпаками водяного маиса. Черные шелковистые бутоны всасывают свет и испускают дыхание траурных венков. Пахнет тиной, окаймляющей раскаленные пляжи. Несет вонью с отмелей, где, как опара, пузырится ил. Смердят дохлые рыбы. Тянет гнилью с островов камалоте.

106