В ту пору когда я сформулировал свое открытие, призмой и воронкой-зеркалом было мое собственное мышление. В нем отражалось все до последней пылинки. До мерцания эфира. В былое время, повторяю я про себя, я писал, диктовал, делал выписки. Я опрометью, как с крутых откосов, сбегал по страницам, оставляя чернильный след. И вдруг — стоп. Внезапный конец безудержного полета мысли. Точка, в которой абсолют начинает принимать форму истории, представать ее оборотной стороной. Вначале я думал, что диктую, читаю и действую под властью мирового разума, по своей собственной суверенной воле, под диктатом Абсолюта. Теперь я спрашиваю себя: кто секретарь? Уж конечно, не мой поверенный, не заслуживающий доверия. Когда-то я приказал ему разуваться, чтобы кровь, скопляющаяся под действием тепла в его ногах, обутых в башмаки отечественного изготовления, отливала к голове. Прилив крови несколько активизировал гальванические элементы мозга, заплывшие жиром, не питаемые серым веществом. Кровь прихлынула, но и самомнение нахлынуло. Это было в начале Пожизненной Диктатуры. Не заслуживающему доверия поверенному показалось мало прохлады пола. Он усовершенствовал изобретение. Сам принес для себя таз с холодной водой. В течение четверти века он держал ноги в этой черной воде, сделавшейся гуще чернил. Не зная и не желая того, он сумел опровергнуть Гераклита. Земноводные ноги секретаря всегда — а это «всегда» смахивало на вечность — омывались одной и той же водой. Вылей эту грязную и вонючую воду, Патиньо. Смени ее. Сеньор, с вашего позволения я пока оставлю се в тазу. Она уже приладилась к моим ногам. Если я переменю ее, может произойти Бог знает что. Чего доброго, я заржавею. Или, Боже упаси, в новой воде у меня растают ноги, а то и все тело. Почем знать! Я очень боюсь речной и даже дождевой воды. Речной, потому что она течет, а дождевой, потому что льет, как из-под лошадиного или коровьего хвоста. Соображения моего Санчо Пансы не лишены смысла. Разве не говорил мудрый царь Соломон, что время гложет железо зубами ржавчины, а человека зубами сомнения? Может ли быть что-нибудь незыблемее, чем «Отче наш»? А между тем «Отче наш» движется в устах людей. Мысль, которую вкладывают в «Отче наш», проворнее двенадцати тысяч Духов Святых, даже если у каждого Духа двенадцать пар крыльев, а в каждой паре крыльев двенадцать ветров, а в каждом ветре двенадцать победительных сил, а каждая сила безмерна, как двенадцать тысяч вечностей. Гроции и Пуффендорфы высказываются в том же смысле. Они говорят, что их клаузулы применялись еще в эпоху Христа. Попробуйте их опровергнуть! Как доказать обратное? Христос, утверждают дни, лишь собрал их, как крупинки золота, мирры и ладана, и нанизал на одну нить. А дым сгущается, и кашель поглощает функции мысли! Теперь я чихаю! По ночам я становился на колени перед тазом секретаря. В белом конусе света, отбрасываемого свечой, я наклонялся над круглым черным зеркалом. Молитвенно складывал руки и ждал. По истечении некоторого времени я начинал различать — это случалось только иногда, не всегда, — смутные образы, скользившие, подобно облакам, по поверхности дегтя, в который превратилась вода. Значит, ноги секретаря мыслили в противоположность его памятливому и невежественному уму? Должно быть, эти земноводные растения думали что-то тайное. Иногда я также слышал голоса, нечто подобное гулу толпы, когда по улицам идет процессия за балдахином его святейшества. Думая о секретаре, я вспоминал Аристотеля, который утверждал, что слова Платона подвижны, летучи и, следовательно, одушевлены; вспоминал Антифана, уверявшего, что слова, с которыми Платон обращался к детям, замерзали в холодном воздухе. Вследствие этого они становились внятными, только когда устаревали, а к тому времени и дети успевали состариться и понимали под ними нечто совсем иное, чем то, что они значили вначале. Но что думали ноги секретаря? Что они говорили? Были ли одушевлены их слова, как слова Платона? Если они что-нибудь говорили, то не по-испански, не на гуарани, не по-латыни и не на каком другом живом или мертвом языке.
Образы не прояснялись, оставались белыми облаками, принимавшими формы неведомых зверей. Фантастических, как в бестиариях. Сказочных. Иногда эти облака, окрашенные отсветами какого-то крошечного закатного солнца, отливали синевой, как белки косоглазых, опаловым цветом, как катаракты, или красным и желтым, как глаза тигров во время течки. Вот и все. Никаких откровений на Патмосе таза. Однако надо быть осторожным. Как знать. Всякое бывает. Самые глубокие откровения иногда приходят самыми низменными и неожиданными путями. По мнению Петрония, миры соприкасаются между собой, образуя равнобедренный треугольник, в центре которого находится обиталище истины. Там пребывают все слова, примеры, идеи и образы всего, что было и будет.
Летом, когда стоит адская жара и порой даже ночью не спадает зной, таз упорно безмолвствовал. При свете луны, свечи, фонаря ничего нельзя было разглядеть на глади тяжелой воды, спавшей без сновидений. Как мертвая. Только с первыми зимними холодами появлялись облака и начинали слышаться невнятные голоса. Я испробовал самые разные реактивы — кислоты, соли, вещества, полученные путем дистилляции из гречихи и ликоподия или плауна, и многие другие едкие эссенции. Пыльца растений вызывает сильное жжение. Все эти реактивы не оказывали никакого действия, самое большее начинали подниматься продолговатые пузырьки, и, когда они бесшумно лопались, мне в нос ударяла вонь: от мулата пахло не духами. Однажды я всю ночь работал с ацетиленовой горелкой, пытаясь разморозить слова и образы, заключенные в этих облаках, в этих невнятных голосах. Пламя горелки делалось все белее, пока не стало ослепительно белым, как кость, вода становилась все чернее, а под конец закипела, и из таза повалил пахнущий серой пар. Горелка взорвалась. Ее обломки врезались в стены, как осколки гранаты. На следующее утро я, не подавая виду, стал внимательно следить за поведением секретаря. Время от времени, когда я делал паузу в диктовке, он, поднимая одну ногу, чесал ее под столом, и с нее падали капли, долбя камень моего терпения. Казалось, это падали капли расплавленного свинца на мою собственную подагри ческую ногу, особенно чувствительную из-за головной боли после бессонной ночи. Что с тобой, Патиньо? Почему ты чешешь ногу? Ничего, сеньор, вода только малость тепловата. А у меня что-то ноги зудят — то ли крапивница, то ли краснуха или что еще. С вашего разрешения, сеньор, я сменю ее. Не надо! — чуть не крикнул я. Не меняй! Как вам угодно, сеньор. Вообше-то я люблю теплую воду: ничего нет приятнее, чем прохладить потом ноги на ветерке, подремывая в гамаке в час сиесты. Я хотел сохранить эту воду с тайными мыслями ножищ моего секретаря. Но до чего же хитер мулат! Он предвидел эту возможность и нарочно опрокинул таз. Уходя, должно быть, сказал про себя: что было, то сплыло.