Я, верховный - Страница 162


К оглавлению

162

Составляет один том. Когда человек умирает — это не значит, что данная глава вырвана из книги. Это значит, что она переведена на другой, лучший язык. Так переводится каждая глава. Руками Бога (ну и ну! Это говорит тот самый, кто говорил о самоубийстве Бога!) будут заново переплетены наши листы, рассеянные по Великой Библиотеке, где каждой книге предназначено покоиться рядом с другой, сохраняя весь свой текст до последней страницы, до последней буквы, до последнего молчания. Старина Франклин, во всем бережливый, все прибирающий к рукам, воспроизводит в своей эпитафии мысль декана. Старина Блез повторяет сеньора Монтеня, тоже с притворной скромностью: подчас, когда я пишу, моя мысль ускользает от меня. Это заставляет меня вспомнить о своей слабости, о которой я постоянно забываю. Что для меня столь же поучительно, сколь забытая мысль, ибо я стремлюсь лишь познать свое ничтожество. Еще ребенком, читая книгу, я как бы входил в нее, так что, когда я ее закрывал, я продолжал читать ее (как клоп или моль, не так ли?). Тогда я чувствовал, что эти мысли всегда жили во мне. Никто не может подумать нечто такое, чего еще не думалось; можно только вспоминать продуманное и содеянное. Тот, у кого нет памяти, записывает: это его способ вспоминать. Так бывает и со мной. Когда от меня ускользает какая-нибудь мысль, мне хочется ее записать, а я пишу только, что она ускользнула от меня. С мухами этого не случается, от них никто не ускользает. Обратите внимание на их расовую мощь, на их мушиный патриотизм и мушкетерскую отвагу. Они выигрывают битвы. Сковывают нашу душу, приковывая к себе наше внимание, пожирают наши тела и на наших руинах откладывают свои яйца, которые делают их бессмертными, хотя каждая из них в отдельности живет всего лишь несколько дней. Мухи! Я спасся от них! Огонь и дым избавили меня от их вторжения, от их грабительских налетов! Когда они прилетят, они найдут лишь одного обугленного сотрапезника на Последней Вечере, которую мне не удалось разделить с тысячью иуд и еще с одним из моих предателей-апостолов.

Что ты так медлишь, огонь, что так вяло делаешь свою работу? У, лентяй! Что с тобой? Разве ты с известного возраста тоже становишься бессильным и бесплодным? Может, ты старше меня? Или ты тоже задыхаешься в моей выгребной яме? Я это откуда-нибудь взял? Если и так, мне наплевать. Спиритуалист Патиньо утешил бы меня: сеньор, кто может вам доказать, что этот другой древний сеньор не вы сами? Ведь доказано, что дух переходит от одного тела к другому и во веки веков остается все тем же! Мошенник был вполне способен изобразить себя пристанищем странствующих душ.

Не знаю, почему меня все еще занимает ход часов. Когда те, что с репетицией, бьют, в мертвой тишине города их похоронная музыка звучит особенно громко. Это единственный звук. Для живых и для мертвых. Умирать я не хочу, но быть мертвым меня уже не страшит, читаю я у Цицерона, который приводит изречение Эпикарна. И у Августина Гиппонского: смерть не зло, если не зло то, что за ней следует (De Civitale Dei, I, II). Совершенно верно, старина. Не так страшно быть мертвым, как ждать конца жизни. В особенности когда я сам продиктовал себе приговор, и смерть, выбранная мной, — мое собственное детище. Сколько узников на этой земле сами для себя вырыли могилы! Другие сами командовали «огонь!», когда их расстреливали. Я видел, с какой решимостью, чуть ли не с радостью они это делали. А иные все еще покоятся на полу и в своих гамаках, отягощенные грильо. В этот час, час сиесты, когда для них по-прежнему царит непроницаемый мрак, они сладко спят, защищенные от ослепительного солнца. Во сне они работают, роют себе могилу, вминаются в землю собственной тяжестью, не превышающей веса более тощего из моих двух белых воронов. Я вижу, как эти птицы в затянувшемся ожидании топорщат покрытые паршою крылья, ловя блох. Два черных пятна среди солнечных бликов. Узники покачиваются в темноте. Чуть покачиваются в своих гамаках из стороны в сторону. Скрип их грильо баюкает меня, как колыбельная песнь. А я абсолютно неподвижен. На пороге неотвратимой смерти я на своем примере учу их умерщвлению плоти. С полудня я лежу поперек кровати, свесив голову к полу. В раме окна боязливо показываются перевернутые лица Патиньо и военачальников. Бывший секретарь держит уже не перо, а длинный шест. Он начинает тыкать им в мое тело не для того, чтобы расшевелить меня, а для того, чтобы убедиться, что я мертв. Я чувствую, как, подталкиваемый шестом, плыву по водам Стикса, но также и по другой, живой, ослепительно прекрасной реке, Великой реке, Реке-Реке. Мое тело распухает, растет, колышется на воде моей нации, которую враги тщились заковать в цепи. Мой труп разбивает их одну за другой, углубляя и расширяя русло. Кто теперь может удержать меня? Моя рука посмертно ухватывается за конец шеста. Полумертвый от страха, бывший секретарь выпускает его. Мы вместе начертали последний знак.

Всегда, до конца жизни, его неотступно преследовала мысль о реке — свободной дороге! (Юлий Цезарь, op. cií.)

Поликарпо Патиньо, как и предвидел Верховный, ненадолго избежал исполнения приговора. После смерти Диктатора, последовавшей 20 сентября 1840 года, обезглавленную власть путем дворцовой интриги захватили высшие чины парагвайской армии, сформировавшие хунту. Эта хунта была свергнута в результате военного переворота, который возглавил другой «маршал» Покойного Диктатора — сержант Ромуальдо Дуре (пекарь). Поликарпо Патиньо, бывший секретарь Верховного, а потом секретарь и серое преосвященство свергнутой хунты, был арестован и повесился в своей камере на веревке от гамака. (Прим. сост.)

162