Собственно говоря, я мог бы похерить весь этот романчик. Во всяком случае, я его пересмотрю и исправлю. Но что достоверно, так это то, что андалузская Деянира исчезла, как будто ее ветром сдуло. Женщина-легкое дуновение, женщина-смутное пятно быстро вышла и медленно превратилась опять в стройную, как тростинка, Андалузку, которую провожал взглядом негр Пилар. Мой пронырливый камердинер тоже следил за ней, подглядывая в другую щель. Бледный, как мертвец, если можно заметить у негра смертельную бледность, смущенный, как никто, он, завидев меня, улетучился, проскользнув в кухню. Через минуту он возвратился с мате. Вода кипела уже часа два — я сразу понял это, как только потянул из бомбильи. Ты видел, как из кабинета вышла женщина? Нет, Хозяин. Я никого не видел. Я все время был в кухне — готовил мате и ждал ваших приказаний. Поди спроси у охраны. Через минуту он уже возвращается. Эта чума ухитряется поспевать всюду разом — одна нога здесь, другая там. Сеньор, никто из охранников и часовых не видел никакой женщины, которая входила бы в Дом Правительства или выходила бы оттуда, пока Ваша Милость работали.
В черновике романчика, где я пытаюсь нарисовать то, что произошло, дальше говорится: я поискал в карманах пуговицу, но нашел только серебряную монетку в полреала. Прошел в кабинет. На столе меня ждала записка от женщины. На листке бумаги было написано крупными, четкими буквами: ПРИВЕТ ОТ СЕВЕРНОЙ ЗВЕЗДЫ! Я хватаю подзорную трубу и бросаюсь к окну. Осматриваю каждый закоулок порта. На ртутной глади бухты нет и следа зеленого бота. У Парагвайского Ковчега, который начали строить двадцать с лишним лет назад, но до сих пор не достроили, гниют на солнце шаланды и другие суда, и только их отражения дрожат на воде. И записка тоже исчезла со стола. Может быть, я в бешенстве скомкал ее и бросил в корзину? Может быть, может быть. Почем я знаю. Я нахожу на обычном месте, между досье и созвездьями, цветок ископаемого амаранта; значит, можно и дальше писать что придет в голову, например: цветок — символ бессмертия. Подобно брошенным наудачу камням, идиотские фразы назад не возвращаются. Они появляются из бездны немотства и не успокаиваются до тех пор, пока не сталкивают нас в нее, оставаясь хозяевами трупной действительности. Я знаю эти фразы-голыши: нет ничего более реального, чем ничто; или: память — желудок души; или: я презираю пыль, из которой состою и которая с вами говорит. Они кажутся безобидными. Но коль скоро они начинают скатываться по склону письменности, они могут заразить весь язык. Обречь его на полную немоту. Вырвать языки у говорящих. Сделать их снова четвероногими. Довести до крайнего предела деградации, откуда уже нельзя вернуться. Превратить в валуны, по форме напоминающие людей. Рассеянные среди обычных камней. Иероглифические сами по себе. В такие же камни, как в Тевего!
Итак, я взял цветок, прозрачный, как кристалл. В лупу в нем видны были едва заметные прожилки. По краю листочка вырисовывались гребни микроскопических гор. Не была ли это окаменевшая субстанция аромата? От цветка исходил слабый запах, довольно неприятный, скорее даже не запах, а шум. Потрескивание корпускул, все тех же, что и ПРЕЖДЕ, которые можно различить, только если долго тереть цветок-мумию о тыльную сторону ладони. Они образуют туманности. Созвездия, подобные космическим. Космос, сжавшийся в точку, обратившийся в бесконечно малое. На пороге перехода в антиматерию. А, черт побери! Продолжается разгул риторики. Я полностью потерял способность выражать в обыденных словах то, что я думаю или, как мне кажется, вспоминаю. Если бы я вновь обрел ее, я бы излечился. Приходит этакая шлюха, водяная лиса, и развеивает по ветру все написанное. Появляется архи-распутная девка и заставляет тебя вспомнить, что надо уметь забывать.
Другой вопрос.
По поводу «Истории революций в Парагвае» я упомянул сегодня утром иезуита Лосано. Я прочел его рукопись в госпитале, куда меня поместили после того, как я упал с лошади во время моей последней прогулки. Если мне следует считаться со свидетельством моих чувств, я должен написать, что в тот вечер я видел Педро Лосано в лице священника, который заступил мне дорогу на улице Энкарнасьон, как раз когда разразилась гроза. С первыми каплями дождя внезапно стемнело. Передовой дозор во главе с сержантом, трубач, барабанщик уже прошли. На повороте улицы показался священник в стихаре и епитрахили. Его сопровождали двое или трое служек с зажженными свечами, которые не гасли, несмотря на ветер и дождь. Звуки военного оркестра, входившего в мой эскорт, на минуту заглушил звон колокольчика, которым тряс передо мной один из служек, до того испуганный, словно ему явился призрак. Вороной продолжал идти шагом, прядая ушами. Я подумал, что за этим мнимым шествием к одру умирающего кроется новый заговор, и подивился хитроумию моих врагов. Они все предусмотрели: сначала выстрел, потом соборование. Нет, быть может, и нет, сказал во мне другой голос. Не идет ли это иезуит Педро Лосано вручить мне в собственные руки свой пасквиль против Хосе де Антекеры? Процессия, предназначенная для евхаристической засады, останавливается посреди улицы, прямо передо мной, и, по всей видимости, не собирается посторониться. Она преграждает мне дорогу. Убирайся отсюда, Педро Лосано! — кричу я. Теперь при вспышках молнии я ясно различаю его. Видны даже поры у него на коже. Мертвенно-бледное лицо. Закрытые глаза. Шевелящиеся губы. Он как вкопанный стоит в грязи, лепеча молитву. В эту минуту я вспоминаю, что где-то читал, что летописец ордена умер век назад в ущелье Умауака, когда ехал в верхнее Перу по той же самой дороге, по которой везли Хосе де Антекеру на место казни. Я опять слышу звон колокольчика, приглушенный проливным дождем и крепнущим ветром. Вороной в испуге шарахается в сторону. Служки убегают, крича: Ксаке Карай! Ксаке Караи! Я чуть не наезжаю на священника. То, что издали казалось золоченым переплетом книги, на самом деле оказывается золотой дароносицей. Натянув поводья, я сдерживаю вороного, готового понести. И тут конец плети, змеящейся в воздухе при свете молний, цепляется за подставку дароносицы и вырывает ее из рук клирика. Я вижу, как он в поисках ее ползает в грязи. Как ни странно, его стихарь не теряет при этом своей белизны. Старенькая траурная епитрахиль, поручи, обтрепавшиеся по краям кресты, нашитые на груди, тоже становятся ослепительно белыми. Вороной, перескочив через священника, бросается в вихрящуюся мглу. Попав в лужу и поскользнувшись, падает; я далеко отлетаю. Теперь я в свою очередь копошусь в грязи, словно ищу что-то потерянное. Как бы расколотый надвое при падении, я оказался в положении человека, который больше не может сказать о себе «Я», потому что он уже не один, хотя и чувствует себя как никогда одиноким и беспомощным в этой раздвоенности. Я испытывал такое ощущение, будто меня исподтишка толкнули или швырнули, как ненужную рухлядь, в лужу, из которой я не в силах выбраться. В эту минуту, под проливным дождем, я мог только слепо колотить руками по грязи. Идиот, идиот, идиот! Это умопомрачение, вероятно, было вызвано переломом кости, трещиной в позвоночнике, сотрясением мозга. Чего, возможно, я не понял в эту минуту. Ведь в обескураживающих обстоятельствах истина требует такой же опоры, как и заблуждение, а в эту минуту у меня не было другой опоры, кроме грязи: она меня засасывала. Лошадь ждала под дождем и порывами ветра.