Родиться — это моя нынешняя мысль... (Край страницы обуглился, и остальное не поддается прочтению.)
Сколько времени похороненный человек может пролежать в земле, не разложившись? Самое большее — восемь или девять лет, да и то, если он не прогнил еще до смерти. Но если этот человек был добрый христианин и умер, как подобает христианину, он может дотянуть до Страшного суда, да, да. И по слову божию воскреснуть из мертвых. Уж это известно, маленький Иисус Навин. Меня зовут не Иисус Навин. Я знаю, что говорю, малыш. Со времен папочки Адама до Христа всегда так было. Ты Иисус Навин. Или Адам. Или Христос. А может человек продлить свою жизнь, мачу Эрмохена Энкарнасьон? Что ее продлять! Кто не виноват в своей смерти, тот не укорачивает свою жизнь, вот и хватит с него. Человек начинает стареть со дня рождения, Иисус Навин. Старость всегда пятится, всегда она впереди. Но где вы видели живого человека, который сам не укорачивал бы свою жизнь? Никто от своей беды никуда не спрячется.
Няня, намазывавшая черепашьим жиром свои курчавые волосы, шею, груди, повернулась ко мне спиной. Перестань приставать с вопросами, дружок Иисус Навин, и разотри мне поясницу. Я уже стара, и мне не дотянуться рукой, да и сил в руках нет. Она повалилась на пол. Я начал рассеянно растирать дряблое тело, думая о черепе, а няня, лежа ничком, тем временем напевала:
... Я никогда не умру,
не зная почему, почему,
почему,
почему,
оэ, оэ, оэ.
Сколько времени, по-вашему, находился в земле этот череп? Ох, боже мой, зачем вы его держите? Все черепа тупицы безмозглые. Почему, мачу Энкарна? Да потому что в них уже нет мозга! Этот череп, сказала она, вертя его в своих пепельно-бурых руках, был похоронен девять тысяч сто двадцать семь лун тому назад. А эта луна уйдет, он опять умрет. Хи-хи! Послушайте моего совета, отнесите-ка его лучше на кладбище, бище, бище. Скажите, мачу Энкарна: это была голова мужчины или женщины? Мужчины, мужчины. Вот петушиный гребешок. Это был очень знатный сеньор. По запаху чувствуется. Чем важнее был человек при жизни, тем хуже пахнет его череп после смерти, ерти, ерти. Когда-то был у него язык, и он мог петь:
Когда я молод был, с гитарою в руках, с гитарою в руках я время проводил, и аватисока без устали долбил, в ту пору я, ава, веселый парень был.
Теперь языком сеньора завладел сеньор червь. Хи- хи-хи. Ах, сеньор страшилище, не предстать тебе перед Страшным судом! Хи-хи-хи. Этот череп, малыш, только и может сгодиться ему для игры в кегли, егли, егли. Да и для этого ему не послужит. Теперь я присмотрелась и вижу, что это была голова индейца. И сама песня это сказала. Чтобы узнать, что и как, нет ничего лучше, чем петь. Посмотри-ка: вот пятно от аргольи, вдавившейся в кость, вот след винчи. Брось ты его в реку пайагуа, гуа, гуа. Брось его, дружок, не то он может принести тебе большое несчастье! Оэ, оэ, оэ! Голос няни отдавался эхом в шести стенах. Это не игрушка для ребенка!
Я не был ребенком. Еще не был. И мне уже не суждено было им стать. Няня со смехом: когда вы сосали мою грудь, я и не чувствовала твоих губок. Не такой вы, каким должны бы быть по природе.
Ах, беда, что за злая беда,
когда ослица хочет, осел не может...
Смех. Белое в черном. Твоя мама вас уж очень избаловала, маленький Иисус Навин. Да и вообще плохо, когда у ребенка две матери. Замолчите, Эрмохена! У меня не было матери! — сказал я, но няня уже вылетела в окно, хотя еще отдавался ее смех, смех зловещей птицы.
Помню, как я при свете плошки рассматривал череп. Первый глобус, попавший мне в руки. Маленькую темницу, в которой была заточена мысль человека. Не важно, индейца или знатного сеньора. Этот череп был для меня больше земного шара. Теперь он был пуст. Кто знает, какие мысли, какие образы роились в нем.
Вот так штука. Воображение живого рисует воображение мертвого. Пустоты не существует. Во всяком случае, в пустоте нет ничего страшного. Те, кто пугаются понятия, которое они сами создали, просто дети. Я свечу внутрь черепа. Полупрозрачная пористая скорлупа предоставляет догадываться о заполнявшем ее когда-то веществе, о лабиринте извилин. Теперь там остались только следы, пятнающие белизну окружья. Я измеряю, размечаю, определяю. Радиусы, диаметры, углы, сечения, глазные впадины, височные доли, лобные пазухи, теменную область, экватор, параллели, меридианы. Места, где бушевали бури мышления. Бездонные ямы. Кратеры. Весь этот лунный шар. Старый череп. Череп старика или юноши. Череп без возраста. Шов делит его на две половины. Детство — старость. Теперь, когда я пребываю в старости, не выйдя из детства, которого у меня не было, я знаю, что мне суждено быть своим собственным началом и концом. Будь мне даны три, или четыре, или, может быть, сто жизней, я мог бы чего-нибудь достичь в этой неблагодарной стране. Мог бы узнать, что я сделал лишнего и что недоделал. Узнать, что я сделал плохо. Знать, знать, знать! Хотя мы уже знаем из Священного писания, что знание прибавляет страдания.
Студентами мы тайком читали книги писателей-«вольнодумцев» в склепе готической пагоды Монсеррат, сидя на черепах, уже века никому не внушавших почтения. При свете свечей, горящих на гробницах, среди перелетающих из угла в угол нетопырей, в атмосфере, насыщенной миазмами смерти, эти книги «анти-Христов» приобретали для нас странный вкус новой жизни.
Много позже брат Мариано Веласко сообщает своему другу Вентуре Диасу де Вентуре следующие сведения о племяннике-студенте:
«Бойкий мальчик сразу становится одним из первых учеников. Его усердие позволяет ему продвигаться в науках быстрее своих товарищей. За два года он проходит два курса, обязательных для получения степени бакалавра, а затем сдает экзамен по логике и по трем полным курсам философии и получает звание лиценциата и магистра искусств. Как одержимый поглощает труды по эстетике. Особенно силен он в латыни. Он безупречно говорит на этом языке и на нем пишет свои эссе и научные работы, любовные письма, а равно и анонимные пасквили, которыми бомбардирует конвикторий и ректорат.